Мартиньш Эйхе: «Никто не должен бояться говорить»

Обратите внимание: материал опубликован 2 года назад

Режиссер Мартиньш Эйхе возглавил театр «Йорик» в самое некомфортное время, которое только можно вообразить, но несмотря на пандемию и локдауны сумел выпустить несколько заметных спектаклей. Один из них, «Мой сосед еврей», только что получил национальную театральную премию Spēlmaņu nakts — «за сплочение городского сообщества, объединение профессионального и любительского искусства и пробуждение исторического сознания без агрессии и дидактики».

Формулировка сложная, но и спектакль непростой: действие захватывает несколько кварталов Резекне и несколько веков из нашего прошлого.

Актеры театра «Йорик», примкнувшие к ним Яна Лисова из Национального и Инесе Пуджа из Валмиерского драматического, ребята из молодежной студии при театре и из танцевального объединения Dziga, аккордеонисты Зане Ванцане и Игорь Попов, хор Резекненской музыкальной школы и духовой оркестр «Резекне» разыгрывают сцены вокруг и внутри Зеленой синагоги. Ошарашенные зрители два с половиной часа ходят за провожатыми из одной точки в другую. Аудитория меняется, исполнители остаются на местах и по нескольку раз за представление повторяют свои истории.

Истории вообще свойственно повторяться.

— Сказать по правде, «Мой сосед еврей» — первая постановка театра «Йорик», которую я увидела. Думаю, многие зрители с этим коллективом еще не знакомы. Что бы вы им рассказали?

— Я сам об этом театре узнал лет пять назад. Но существует он уже лет 30, если не больше, и актеры постарше, которые заняты в спектакле «Мой сосед еврей», они почти с первого дня в этом театре — он, собственно, ими и был создан.

— У «Йорика» статус профессионального? Кто вам зарплату платит? Сколько мест в зале? На что народ ходит с удовольствием, а куда его заманивать надо?

— «Йорик» стал профессиональным еще в середине 90-х, когда участники студии решили, что не будут заниматься театром как любители, а перейдут в другой статус. Некоторые поехали учиться в Петербург, некоторые в Минск, вернулись, начали зарабатывать деньги, сначала маленькие, наверное, — я не знаю всех подробностей — и потом в один момент город взял их под свое крыло. Сейчас зарплаты и средства на постановки дает Резекне, плюс мы сами пишем во всякие фонды, ищем дополнительное финансирование, чтобы развиваться.

Залов у нас два, большой и маленький, в маленьком мы играем мало, потому что он не слишком приспособлен для театра, это странноватое такое помещение с ламинатом на полу. В большом зале 250 мест, но иногда мы ставим на сцену 50-60 стульев для зрителей — и таким образом можем показывать постановки, которые скорей проходят по разряду искусства, если позволено так выразиться (смеется), а не тангеле-тангеле… Как это по-русски? В которых развлекухи меньше. 

— А что, развлекухи в репертуаре совсем нет?

— Есть, но не очень много. Это не только моя заслуга, раньше здесь работал Илья Бочарников, это он стал двигался в сторону серьезных вещей… При этом я не хочу сказать, что до него тут только на кассу работали, — если судить по названиям, в «Йорике» всегда ставили серьезные вещи. Но зритель везде одинаков. Это

наследие 90-х с их большими проблемами — публику тогда приучили ходить в театр развлечения ради, потому что это был единственный способ ее заманить.

И народ очень быстро к этому привык.

— Ну, комедии писали еще со времен Аристофана.

— Можно ведь говорить о двух видах комедии — о комедиях, которые не несут никакого смысла, и комедиях, в которых смысл есть. С последними очень трудно, их мало, их трудно ставить, я сам не знаю, решился бы за такое взяться, потому что это ужасно коварный жанр… Но мы все-таки начали репетировать «Самоубийцу» Эрдмана, эта пьеса кажется мне одной из самых смешных на свете…

— Вы серьезно?

— Да. Начали — и перенесли на следующий сезон, просто из-за того, что пришли деньги на другой проект, а этот проект безденежный, мы его сами развиваем.

— Говорят, вас полтора года уговаривали возглавить «Йорик». С каким чувством вы взяли на себя ответственность за этот театр?

— Чувство… Я, в принципе, очень рациональный человек. Не знаю, чувство — не чувство, амбиция — не амбиция… но мне очень не нравится снобизм больших городов. В городах, которые немножко крупнее Резекне — снобизм по поводу «Йорика». Ну, вроде бы Валмиера, Лиепая, Даугавпилс с их театрами идут отдельной строкой, но приезжаешь в Ригу — там снобизм по поводу Валмиеры, Лиепаи и Даугавпилса. А доберешься до Москвы или Берлина — там уже про рижские театры никто ничего толком не знает.

Мы все время придумываем какие-то касты и делим по ним всех и вся. А я не вижу разницы — кто хуже, кто лучше. И между городами разницы не вижу, и между людьми. Мне одинаково ценен каждый, кто в своей профессии честен и хорош.

Это одна из причин, по которой я здесь. Это моя оппозиция централизму как явлению. Очень он мне не нравится, централизм. И если я приезжаю худруком в Резекне и занимаю в спектаклях «Йорика» Яну Лисову из Национального или актеров из других театров, — значит, я немножко меняю привычное положение вещей. Потому что, делая спектакли вместе, мы все видим, что нет разницы, где это происходит: в Резекне, Валмиере или Риге. А нам есть с чем сравнивать, я же с каждым из приглашенных актеров работал до «Йорика» в других местах.  

Мы постоянно кричим, что народу в стране становится меньше, что молодые уезжают за границу. А почему они уезжают? Потому что мы сами говорим, что там лучше. И если мы сами каким-то образом, ну вот хоть своим примером, не покажем, что можем жить и работать здесь точно так же, как за границей — то как? И в то же самое время это никакая не миссия для меня.

— Что вообще для вас значит — быть худруком?

— Пытаться понять общую картину. Видеть, что нужно не только нам, конкретным людям конкретного театра, но и обществу, в котором мы с этим театром находимся.                      

— Принцип медленного просвещения, на который уповал Пушкин?                                                                                      

— Наверное. Такой… обоюдный. В одну сторону просвещение не работает. Самому тоже надо учиться.

— Чему вы учитесь?

— Очень многому. Учусь понимать, какой бывает жизнь, как чувствуют себя люди разных национальностей и люди с разными мировоззрениями. Учусь предельной открытости — без этого нельзя, если хочешь, чтоб тебе доверяли. Учусь не бояться того, что от новых знаний будет больно.

— Каким вы видите «Йорик» — в идеале?

— В идеале? (Смеется.)

— Должна же быть мечта, ради которой все затевается. Иначе зачем.

— (Пауза.) Мечты-то разные бывают… Техническое оснащение театра меня, в принципе, вообще не интересует... Зря я, наверное, это говорю... Но для меня театр — не здание, не свет, не звук, не кресла.

Театр — это люди, которые в нем работают, и идеальный театр для меня тот, в которым мы вместе занимаемся делом и можем без оскорблений, без болтовни за спиной, абсолютно честно обсуждать то, что у нас на сцене получается, а что нет.  

— Это опасный путь.

— Да, я знаю, но есть очень хороший пример — не скажу, как сейчас, но пару лет назад в Новом Рижском люди не боялись друг с другом говорить про работу. Для меня в театре главная мера всего — работа. И если мы хотим двигаться вперед, то должны называть вещи своими именами. Откровенно признавать, что мы поставили какой-то спектакль только потому, что надо было заработать денег. Зрителю он будет нравиться, зритель будет приходить, аплодировать нам, обожать нас, но обожание это не потому возникло, что мы сделали что-то гениальное, а потому, что мы зрителя развлекли, а когда человека развлекают, ему потом легче жить. А то ведь у нас есть и такие спектакли, после которых аплодисменты не сразу услышишь. Потому что мы так замучили зрителя — в хорошем смысле — что ему требуется время, чтобы побыть с собой…

— Говорят, режиссеры ставят спектакли или для того, чтобы что-то изменить в мире, или для того, чтобы что-то изменить в себе. К какому типу вы относитесь?

— Я не верю, что мир можно изменить. В последний раз он поменялся, когда люди от мифологического мышления перешли к рациональному, а это было очень давно. Так что я бы сказал, что ставлю спектакли для того, чтобы мир оставался в балансе.

Меня иногда спрашивают — зачем ты берешься за темы, которые и так всем покоя не дают? Они неудобные, они больные, они нервируют, они ранят. Зачем их трогать? Кому это надо? Да нам самим это надо! Это наша прямая обязанность — их трогать!

Мы, может, этим ничего в искусстве не поменяем. Но может так случиться, что поменяем настроения в обществе.

Вот смотрите. В прошлом сезоне мы сделали двуязычную «Чайку» — и были не одни, и в Лиепае поставили двуязычный спектакль, Влад Наставшев сделал в Hanzas Perons двуязычных «Трех сестер». Не знаю, какие у них были резоны, у кого-то, может, так звезды сошлись, у кого-то художественный замысел был такой, но в любом случае это было — как бы правильно выразиться — не нарочно. Просто мы уже готовы говорить со сцены о том, что живем в двуязычном пространстве.

— Ваше двуязычие не в прошлом сезоне родилось — в спектакле «День рождения Тани» в Театре на улице Гертрудес оно было единственно возможным приемом, на нем все строилось. А здесь, в «Йорике», почему? Это вынужденная мера? Нехватка людей в русской или латышской труппе?

— Ну да, можно сказать, вынужденная мера. Но вынужденная потому, что мы живем в таком обществе — двуязычном. В «Чайке» с самого начала ясно было, что актеры, которые разговаривают на латышском, будут играть на латышском, те, кто на русском — те на русском, а те, кто хорошо владеют обоими языками, будут, исходя из сцены, использовать язык партнера. В «Чайке» это работает очень хорошо.

— У Чехова персонажи все равно друг друга не слышат и не понимают.

— Да. И в спектакле «Мой сосед еврей» это решение — играть на русском и латышском — было довольно органичным. Никто из нас не говорит на идише, на котором говорили евреи в Резекне, это, по сути, умирающий язык, он уходит с тем поколением, для которого был родным. Только для одной сцены — там, где молодой человек читает в синагоге молитву — пришлось специально учить язык, но он читает ее на иврите, конечно. Там нельзя было по-другому.

— Русская душа, латышская, еврейская — вы почувствовали отличия, когда делали спектакль?

— Я не знаю, вправе ли что-то говорить насчет души, но насчет характеров — да, отличия есть, это очевидно… и очень здорово.

Но вот что интересно. По историческим материалам, которые мы изучали, просматривалось много общего между латышами и евреями. И тем, и другим несладко приходилось под властями, которые тут были… а их тут каких только не было. Хотя евреям обычно доставалось больше, потому что они были пришлые, а латыши здесь и раньше жили, и все же…

А самое поразительное, никто почему-то не замечал, что те, другие, по сути, такие же бесправные люди. И когда одним становилось дышать полегче, они в какой-то момент начинали ущемлять других...

Вот в чем для нас урок истории: что мы из себя из представляем, если при первой же возможности самоутверждаемся за чужой счет?..

— Кто придумал проект про евреев?

— Думаю, что я. Но не смогу точно сказать, когда и почему. То ли из-за Зеленой синагоги, ради которой я Резекне в первый раз приехал, то ли из-за еврейского кладбища в Лудзе… Оно прекрасно, за ним ухаживают, косят траву, но природа берет свое, потому могилы больше некому навещать…

Сначала я думал, что у меня будет триптих в Резекне, но нет, все идет к тетралогии. Про евреев, про латгальскую керамику — то есть, конечно, про латгальцев, керамика тут дело второе; еще меня остро интересует феномен староверов, эта исчезающая натура; и четвертый спектакль я хотел бы сделать про советских рабочих, которые сюда приехали в 70—80-х и остались. Надеюсь, все пойдет по плану.

— Я начала смотреть спектакль с эпизода, посвященного фотографу Лейбовицу. («Мой сосед еврей» — спектакль-бродилка, у зрителей есть несколько сценариев просмотра. — М.Н.) Конечно, тут же стала прикидывать, а не родственник ли он легендарной Энн Лейбовиц. Но на последней фразе — о том, что в 1941 году парализованного Абрама Лейбовица забрали в рижское гетто, — спектакль для меня, по большому счету, закончился, дальше меня накрыл животный ужас от того, что я стою посреди квартала, все жители которого убиты. Все до единого. При этом дома-то не пустуют, вон народ из окошек выглядывает. Это очень страшно. Очень.

— Мы с Кристой (Криста Буране — режиссер, драматург, автор пьесы «Мой сосед еврей» и супруга Мартиньша Эйхе. — М.Н.)  говорили об этом, когда обсуждали пьесу. Но так и не смогли вычислить точку детонации. Наверное, тут все зависит от жизненного опыта зрителя — может, он на четвертую историю откликнется, может, на пятую. Именно поэтому истории так друг от друга отличаются по форме и подаче. Если хоть одна из них входит с человеком в резонанс, значит, мы свое дело сделали. А если нет — значит, хреново мы работали, не дожали.

— Но я для себя не могу объяснить, почему в спектакле так много музыки. То есть с точки зрения формы все идеально, каждая сцена завершается прекрасными мелодиями Екаба Ниманиса, все закольцовывается. Только вот если музыка не продолжает действия, как в мюзикле, — а она не продолжает, — то снимает драматизм.

— Или не оставляет зрителю места для…

— Для раздумий?

— Да. Если бы мы ограничились лишь драматической составляющей, лишь документальными рассказами о том, что происходило, это было бы слишком тяжело. При этом я не могу сказать — «мы разбавляем действие музыкой». Мы оставляем воздух, чтобы можно было вдохнуть.

— Мне кажется, что все попытки разбудить историческую память, которые предпринимает театр, терпят у нас разной степени фиаско. Исключения — благостное ретро 30-х годов и горькие истории про репрессии и ссылки. Дальше мы перепрыгиваем, скажем так, в нормальную человеческую жизнь, в XXI век. Почему так вышло? Почему никто не горит желанием поговорить, скажем, о последних десятилетиях советской власти?

— Потому что живы наши мамы и папы.

— Когда ж об этом говорить, как не при жизни свидетелей?

— Это непросто. Думаю,

мы просто боимся говорить про историю. Все боятся.

Какие-то вещи на сцену выплескиваются, но в большинстве случае они, как бы это сказать… или очень левые, или очень правые. А нормального, объективного взгляда — нет.

Я, например, хотел сделать спектакль с людьми, у которых родители были в списках КГБ как стукачи. И из этой затеи ничего не вышло, все отказались. Им непонятно, как бы они после этого жили — после публичных признаний. Они и так чувствуют себя виноватыми, хотя сами не сделали ничего дурного.

Да, вина в любом случае есть, она лежит и на латышах, которые стреляли в евреев, и на русских — хотя надо говорить, на советских, там были не только русские, — которые выселяли людей из Латвии, и на тех, кто сотрудничал с КГБ. Но каждый из этих людей в какой-то степени был заложником ситуации. Например, в «Моем соседе еврее» есть рассказ о том, как евреев заставляют голыми руками откапывать тела людей, убитых милиционерами перед отходом Красной армии — и как местный житель видит это и делает вывод: значит, евреи и есть убийцы, они заслуживают кары. И этот миф про евреев-убийц — он распространяется очень широко. В чем тут обвинишь местного? В том, что он не сумел отличить пропаганду от истины? Так мы тоже этого не умеем.

Человека вообще очень легко заставить думать так, как надо — обольстить, заманить, обмануть. И очень трудно вытащить потом с территории заблуждений…

Знаете, мы брали однажды интервью у одного латыша, который воевал в Красной армии, был в Курземе в 1945-м. И он был не готов говорить с нами об этом. По мне, это неправильная ситуация. Никто не должен бояться говорить, на какой стороне он бы ни был. Если мы кого-то заставляем замолкнуть, это ни к чему хорошему не приведет.

— А можно, я спрошу? Роберт и Генрих Эйхе вам родственники? (Роберт — советский государственный и партийный деятель, революционер, нарком земледелия СССР, один из организаторов репрессий в СССР 1930-х, сам расстрелян; его кузен Генрих первый главнокомандующий Народно-революционной армии Дальневосточной республики, был репрессирован, но выжил. — М.Н.)

— Не знаю. По нашим сведениям — нет. Мы еще не плюнули в эту генетическую пробирку. Но поскольку существуют только две ветви Эйхе, рижская и лиепайская, где-то давным-давно пересечения могли иметь место. А могли и не иметь. Мы раньше писались Эйцхис — Eiche, дуб. В Курземе латышские фамилии просто переводились на немецкий. Так бы были Озолсы.

— Вам интересны истории вашего рода?

— У меня мама историк. Помню, был момент в детстве, когда я просто возненавидел музеи: ну сколько можно туда ходить? А сейчас это воспринимается как здоровущий бонус, который мне достался. И дома у нас, конечно, очень много разговаривали про историю, у дедушки были друзья — бывшие офицеры латышской армии, которые были высланы и потом вернулись… Другого деда тоже взяли, но не осудили, он просто был в фильтрационном лагере, пока проверяли, свой он или чужой… Смешно, конечно…

— Обхохочешься.

— Всяко легче, чем в тюрьме сидеть… Но да, каким-то образом эти разговоры всегда звучали фоном… Когда я маленький был, на пороге время от времени появлялись родственники из Америки, полулегально, потому что приезжали они по туристической визе, им нельзя было Ригу покидать, но они делали это, и на то, чтобы увидеться, у них было всего минут на 20 — поздороваться и назад… Помню, как однажды пришли гости, говорят папе — о, у тебя ламповый приемник, давай послушаем, точно будет ловить! А папа отнекивался, он же был партийным секретарем у себя на работе. И тут я: пап, давай, ты же каждый вечер «Голос Америки» слушаешь! Потом мне рассказали, что можно говорить, а что нельзя… Так что у меня очень рано появилось понимание того, как история складывается…

Мы очень много сейчас с мамой спорим. У нас сильно отличаются взгляды на то, что случилось

в 40-м году, когда один человек за весь народ решил, что мы не будем с Советским Союзом воевать. Я не думаю, что мы бы там победили, но мне кажется, что принимать такие решения самолично нельзя.

Так же как я, например, не понимаю, как в наши дни можно гордиться тем, что у твоего государства есть король или королева. Ты продолжаешь гордиться тем, что угнетало полмира.

— Гордятся же люди своими домашними животными.

— Ну я же свою кошку не выношу на улицу и не кричу — «Я горжусь своей кошкой!».

— И картиночки в «фейсбуке» не выставляете?

— Не выставляю. Я там вообще мало пишу. И ничего не комментирую. Пробовал раньше, но это же бесполезно…

А мысли о политической ситуации конца 30-х меня не покидают. Мне кажется, что все это потихоньку возвращается

 — мы видим Словакию, видим Венгрию, слышим, как у нас тут некоторые говорят: нужен сильный лидер, который все бы взял в свои руки… Мы же не привыкли к демократии, мы не очень умеем с ней обращаться, а  она же самая хрупкая из всех возможных систем мироустройства, ее все время надо защищать — потому что демократия может принять решение о самоликвидации, а обратной дороги после этого нет, только революция… У нас, конечно, революция — плохое слово. Хотя это не плохое слово. Каждый народ имеет право на революцию.

— Но революция — это кровь.

— Да, это почти всегда кровь.

— И очень скоро после революций к власти приходят сволочи.

— Есть такое. Самая большая проблема революционеров, что их цель — революция. А цели после того, как происходит революция, у них нету.

— Или возможностей.

— Или возможностей.

— Вы для себя когда-нибудь объясняли феномен популярности национальной идеи? В чем ее романтизм? Почему за ней готовы идти люди — и терпеть при этом диктатора у руля?

— Думаю, для больших наций это вопрос доминирования, для маленьких — выживания. И им трудно понять друг друга. Как, например, в вопросе языка у нас.

Сейчас очень многие русские говорят — у нас отнимают язык, а мы без него потеряем идентичность. И то же самое говорят о себе латыши. И обе стороны не понимают, что ситуация для них одинаковая, язык действительно определяет нашу идентичность.

И не могут найти точек соприкосновения, не могут придумать, как жить дальше.

Я, например, когда слышу про национальное государство, представляю себе всех людей, которые в нем живут. Мне безразлично, на каком языке они общаются, какой они национальности. Мы и внутри одной национальности очень разные, и это нормально. Что мне важно, так это лояльность по отношению к государству. Именно к государству, не к правительству. И осознание, что у нас есть демократические инструменты, которыми мы должны и можем пользоваться. Нам нужно быть одной командой.

А то, что вместо этого мы предпочитаем разделиться — означает, что мы не очень далеко ушли от тех времен, когда бегали по лесам в шкурах.

Заметили ошибку? Сообщите нам о ней!

Пожалуйста, выделите в тексте соответствующий фрагмент и нажмите Ctrl+Enter.

Пожалуйста, выделите в тексте соответствующий фрагмент и нажмите Сообщить об ошибке.

По теме

Еще видео

Еще

Самое важное