Десяток лет назад, когда Латвия бурлила на национальных фронтах — сперва идея перевести школьное образование только на латышский, потом референдум о втором госязыке, — коллега Янис Домбурс сказал мне, что поэт Кнут Скуениекс — один из нескольких людей, к мнению которых он прислушивается. Домбурс формулировал так: несмотря на годы, проведенные в лагере Мордовии, Кнут намного в меньшей степени националист, чем наши политические националисты, — и точно не пост-советский продукт.
Так я (выпускник русской школы 90-х) впервые узнал, что Скуениекс для латышей — своего рода моральный императив. Стало интересно выслушать, понять его правила жизни. Какое-то время откладывал. А в 2014 году увидел в новостях, что Скуениекс подарил Национальной библиотеке — свою, домашнюю. Подумал, что потом могу не успеть, позвонил, напросился на интервью. В таких случаях
быть журналистом — привилегия, пропуск.
Купил торт «Циелавиня», приехал в Саласпилс. Это был очень светлый и веселый человек, — последнее может показаться неожиданным, с учетом его биографии.
Хрущевская оттепель в разгаре — 1962 год. Кнут — выросший без родителей молодой человек, ему 26. Вчерашний студент — закончил Московский литературный институт имени Горького, где тогда учились Евтушенко, Ахмадулина, Белшевица. Начинающий поэт — но еще не ясно, какой. Свои первые опыты — на глобальные темы — потом вспоминал с доброй самоиронией: мол, тогда все коллеги писали о глобальных проблемах — а я что, хуже других? (Вообще самоирония, не злая, с улыбкой — одна из его характерных черт). Только что женился на своей Инте (для этого ездил к ее родителям, просить руки их дочери, — так было принято). Не успел прожить с ней и года — суд, лагерь.
Сейчас, после смерти, в соцсетях начали писать, что Скуениекс уже тогда был чуть ли не борец с советской оккупацией, и за это его арестовали. Покрывают бронзой, упрощают. В юности Кнут был если не красный, то розовый — комсорг-активист. Окунувшись в свободолюбивую творческую среду московского вуза, на многие вещи стал смотреть иначе. Но,
как и многие, верил, что советский строй еще можно починить. Только попав в лагерь, верить перестал.
Посадили, можно сказать (и как он сам говорил), во многом случайно, за компанию. Но дальше повел себя не как случайный человек.
Обвинение в антисоветской пропаганде, по словам Кнута, против него было сфабриковано практически на пустом месте, — его по сути «пристегнули» к другой группе. Зато второе обвинение — за недонесение — он впоследствии воспринимал, как почетный орден (малознакомый человек завел с ним разговоры о независимости Латвии; Скуениекс отказался вести эту беседу, но не донес. тот оказался провокатором-стукачом). Уже после лагеря, в Латвии, его пытались вербовать в стукачи, — и он в той беседе с двумя чекистами (с одним из которых он вместе рос, тот в детстве донашивал за Кнутом одежду) будет иронизировать: вы же знаете какая у меня статья, хотите сделать из недоносителя — доносчика? Нет, так дела не делаются!
Но это потом. Сначала, в 1962-м — суд, и приговор: 7 лет. В трудовом лагере в Мордовии сидели политические заключенные из разных союзных республик, в том числе известные диссиденты.
Можно сказать, ему сравнительно повезло — сел в относительно мягкое временное окно «оттепели». Да, была тяжелая работа на мебельном производстве — но были и книги, спорт, лагерные баскетбольная команда, литературные вечера, коллективное отмечание праздников — и даже забастовки заключенных (главными бунтовщиками были русские и украинцы, говорил он), например, с требованием заменить грубого конвоира. Сам
Скуениекс шутил, что вовремя сел и вовремя освободился — потом порядки в лагерях снова ужесточили,
и забастовки уже не сошли бы с рук. Шаламов, сидевший при Сталине дважды, мог бы воскликнуть так же, как в письме Солженицыну: «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в своё время». Но какие кому карты выпали, теми играй.
Что важно — и это уже не про «повезло», а про выбор — у Скуениекса был шанс вернуться домой раньше срока. Сэкономить годы, снова жить с женой, рожать детей. Всего-то — написать ходатайство о помиловании: так мол и так, я совершил ошибку, но это плохие люди меня втянули. Плюнь, да поцелуй злодею ручку.
Эти ходатайства публиковали в местной лагерной газете. Некоторые из латышей-сидельцев такое писали (а он — читал), и возвращались домой раньше срока. Спустя много лет иронизировал, если те дома изображали несгибаемых страдальцев. Что ж, имел право.
Лагерное начальство предлагало — отказывался, отшучивался: если уж советский суд решил, что нужно именно 7 лет, чтобы сделать из меня человека, то как я могу быть умнее советского суда? На угрозы сломать в карцере — отвечал: ничего вы не можете, последнее решение — жить или умереть — будет за мной.
Вернулся в Латвию в 1969-м. Наверное,
с такой биографией мог бы в итоге стать националистом — не стал. На вопрос «почему», отвечал: потому что я и до лагеря таким не был
(забавно: многие коллаборационисты, конформисты и стукачи, которые, пока он сидел, следовали безопасной линии поведения, при независимости надели на грудь правильные ленточки и стали национал-ура-патриотами).
«Латышский язык и латышскость — это всегда при мне, это моя гордость. Но еще важнее отличать хорошего человека от плохого», — говорил он мне в 2014-м. Даже к «своим» стукачам относился отстраненно, и на все вопросы «простил ли» — отвечал, что это не то, чтобы про прощение: скорее они ему безразличны. Неприятны, несимпатичны, либо слабые, либо глупые — ну да и бог с ними.
Шаламов считал, что лагерь — на словах «исправительное учреждение» — не может улучшить человека, сделать его сильнее, — только ухудшить, растлить. Скуениекс про себя все же решил иначе: сложил все плюсы и минусы, и результат «лагерной школы» (он ее называл своим «третьим университетом») засчитал в плюс. Признавался: там состоялся как человек и как поэт. До конца не был уверен, что без лагеря стал бы хорошим поэтом — считал, что поэтом стал бы все равно, но вот каким… Там понял, что больно не только ему. Написал около тысячи стихотворений.
Много позже говорил мне: «Конечно, сегодняшняя Латвия сильно отличается от той, о которой мы спорили в лагере. Но я знаю, что такое идеалы, и что такое действительность. Этому тоже лагерь научил».
И вот парадокс: Скуениекс — единственный сидевший из латышских поэтов своего поколения — на фоне коллег остался едва ли ли не самым жизнерадостным, улыбчивым и по доброму самоироничным.
Наверное, в этой человеческой составляющей — важная часть ответа на вопрос, почему его любят. И даже так — за что ему благодарны. Больше чем за поэзию, — за образец. Хотя, у поэтов сложно понять первое без второго. Например — одно дело, когда мы воспринимаем текст, как текст.
Lūgšana
Kamēr vēl dreb mana roka,
Kamēr dreb rokas ēna,
Paliec joprojām, paliec
Mulstoša, karsta un lēna.
Kamēr vēl esmu pie prāta,
Paliec tu manā prātā.
Paliec joprojām paliec
Balta un pasargāta.
И другое, когда мы знаем, что за человек это написал, в каких обстоятельствах, о чем. Человек в лагере — о своей жене. Много позже, с музыкой Иманта Калниньша, это будет звучать так.
Или вот еще (когда после лагеря пройдут годы):
un atkal zvaigzne mirdz
nāk grieze olas dēt
kad akmens novēlies no sirds
uz tā var pasēdēt
После отсидки некоторые молодые коллеги-поэты признавались, что завидовали ему за биографию. Я, говорил мне Скуениекс, на это им отвечал: «понимаю, но не рекомендую» — и смеялся лучиками вокруг глаз.
Когда жизнь сдаёт не лучшие карты, и спрашивает, что ты за человек, и смотрит, как ты ответишь, — многим хотелось бы думать, что и они ответили бы достойно. Только лучше все же с другими картами — не в такой ситуации, без лагеря, иначе. А иначе — это иначе.
Например, и так.
Скуениекс вспоминал, что когда вернулся в Латвию, коллеги встретили его очень тепло. Показал им написанные за 7 лет стихи. Имант Зиедонис и Мирдза Кемпе хвалили, не жалея слов. Попросил: а можете все те слова, что вы сейчас сказали, написать — как рекомендацию, для издания сборника? Оба делают шаг назад — нет. Чего им было бояться за свою рекомендацию — премию бы не дали? И это тоже
кусочки сложной мозаики, где рядом с «мы страдали» — «мы не всегда помогали, когда нас просили помочь».
Сборник написанной в лагере прозы будет издан только в 90-м году.
У Скуениекса — и это редкость для сложных времен — кристальная репутация. Нередко он будет говорить вещи с точки зрения национального и политического мейнстрима еретические (о которых обычно либо помалкивают, либо пишут в «твиттере» с преамбулой nepopulārs viedoklis, bet) — и никто из «ура-патриотов» не посмеет открыть на него рот. Например, неоднократно говорил, что против перевода образования полностью на латышский язык, считал, что 60% достаточны, чтобы отлично выучить латышский, а 40% — важны, чтобы поддерживать свою этническую идентичность. Говорил, что если это поддерживается государством, оно в ответ получает большее уважение.
Гордился своей латышскостью — но считал что национализм для Латвии вреден. Верил, что люди могут быть патриотами Латвии, исходя из очень разных позиций и взглядов.
Он и сам дружил с людьми очень разных взглядов — и утверждал, что диаметральные политические расхождения не мешают дружбе. Даже с теми латышами в лагере, которые говорили, что придя к власти, повесили бы его на столбе — потом встречался и пил пиво. Когда его друг, писатель Рокпелнис, незадолго перед публикацией списков стукачей публично признался, что сам тоже бывший стукач — кажется, все молча замерли, помня, чей он был друг, и ожидая, что тот скажет — никогда этих людей не удостаивавший особым вниманием, если не сказать — презиравший. Кнут ответил, что был удивлен, и лучше бы Рокпелнис снял груз с души раньше, но… Он был мне другом, другом и останется.
Скуениекс мог себе позволить в независимой Латвии не прятать значок заслуженного деятеля Латвийской СССР (звание, а также полную реабилитацию — из-за отсутствия состава преступления — получил в 1989-м) — его он держал рядом со значком защитника баррикад. Показывая их мне, объяснял: это чтобы не забывать, что жизнь никогда не бывает простой.
Он был несоизмеримо свободней и сложнее, чем преамбула Сатверсме, и слишком ироничным для «единого понимания истории».
Последние лет десять шутил, что у него так много разных диагнозов, что иногда он пытается вычислить, от какого быстрее умрет. В 2014 году, когда в новое здание Национальной библиотеке перевезли 5 тысяч томов из его домашней библиотеки, из зарубежной литературы оставил себе только русских писателей и поэтов — то, что ему было особенно близко, личное. Тютчева ценил больше Пушкина и Лермонтова. Говорил, что перечитывает Булгакова, Ахматову и Мандельштама — и что как поэт, многому у них научился.
Он не считал себя гениальным поэтом (вообще к слову «гений» относился щепетильно), и когда я спросил про его коллег — признавался, что для него есть только очень хорошие, просто хорошие и плохие поэты. Потом все же добавлял, что Райнис — гений, но только в отдельных книгах и стихах: «Видимо, чтобы достичь таких вершин, нужно писать очень много. Но не все нужно публиковать.» И еще: «Из каждого поэта для меня есть два или три изумительных стихотворения, остальные — хорошие, посредственные или плохие».
Он понимал и про этот свой романтически-героический флер, но подчеркивал, что был принципиальным лириком, и у него не лагерная поэзия, а написанная в лагере. Не хотел делать на этом факте биографии карьеру — но в итоге смирился: «Интерес к моей лагерной жизни уже давно стал международным. Куда денешься».
Идеологических стихов принципиально не писал, — ни просоветских (ему настойчиво предлагали), ни антисоветских (две шутливые строчки во время Атмоды — про милиционера, который по рации благословляет латвийскую нацию — не в счет). Подшучивал над возрастом: «Для лучшего поэтического образа вроде бы надо было умереть раньше, причем романтической смертью — а я просто живу себе».
Прошлым летом отпраздновал с Интой бриллиантовую свадьбу — 60 лет. Говорил, что за свою жизнь доставил ей немало головной боли. Был ли счастлив? «Счастье приходит мгновенно — и также уходит, это не постоянное чувство, — отвечал он. — Потом остается свет и доброта — это уже надолго».